Неточные совпадения
Как там отец его,
дед, дети, внучата и гости сидели или лежали
в ленивом покое, зная, что есть
в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное
в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветр из концов
в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает, как это сделается, не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми, белыми руками и с голыми локтями.
Происходил он от старинного
дома, некогда богатого;
деды его жили пышно, по-степному: то есть принимали званых и незваных, кормили их на убой, отпускали по четверти овса чужим кучерам на тройку, держали музыкантов, песельников, гаеров и собак,
в торжественные дни поили народ вином и брагой, по зимам ездили
в Москву на своих,
в тяжелых колымагах, а иногда по целым месяцам сидели без гроша и питались домашней живностью.
Все бывшее у нее
в доме было замечательно, сказочно хорошо, по ее словам, но
дед не верил ей и насмешливо ворчал, раскидывая сухими пальцами седые баки свои...
Хотя госпожа Хохлакова проживала большею частию
в другой губернии, где имела поместье, или
в Москве, где имела собственный
дом, но и
в нашем городке у нее был свой
дом, доставшийся от отцов и
дедов.
В доме какая радость и мир жили! Чего там не было? Комнатки маленькие, но уютные, с старинной, взятой из большого
дома мебелью
дедов, дядей, и с улыбавшимися портретами отца и матери Райского, и также родителей двух оставшихся на руках у Бережковой девочек-малюток.
Из маленьких ресторанов была интересна на Кузнецком мосту
в подвале
дома Тверского подворья «Венеция». Там
в отдельном зальце с запиравшеюся дверью собирались
деды нашей революции. И удобнее места не было:
в одиннадцать часов ресторан запирался, публика расходилась — и тут-то и начинались дружеские беседы
в этом небольшом с завешенными окнами зале.
Кое-что
в ее рассказе удивляет меня,
дед изображал мне венчание матери совсем не так: он был против этого брака, он после венца не пустил мать к себе
в дом, но венчалась она, по его рассказу, — не тайно, и
в церкви он был.
Всё
в доме строго делилось: один день обед готовила бабушка из провизии, купленной на ее деньги, на другой день провизию и хлеб покупал
дед, и всегда
в его дни обеды бывали хуже: бабушка брала хорошее мясо, а он — требуху, печенку, легкие, сычуг. Чай и сахар хранился у каждого отдельно, но заваривали чай
в одном чайнике, и
дед тревожно говорил...
К весне дядья разделились; Яков остался
в городе, Михаил уехал за реку, а
дед купил себе большой интересный
дом на Полевой улице, с кабаком
в нижнем каменном этаже, с маленькой уютной комнаткой на чердаке и садом, который опускался
в овраг, густо ощетинившийся голыми прутьями ивняка.
Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали
в ней живое участие.
Но эта жизнь продолжалась недолго — вотчиму отказали от должности, он снова куда-то исчез, мать, с маленьким братом Николаем, переселилась к
деду, и на меня была возложена обязанность няньки, — бабушка ушла
в город и жила там
в доме богатого купца, вышивая покров на плащаницу.
Дед неожиданно продал
дом кабатчику, купив другой, по Канатной улице; немощеная, заросшая травою, чистая и тихая, она выходила прямо
в поле и была снизана из маленьких, пестро окрашенных домиков.
Эта нелепая, темная жизнь недолго продолжалась; перед тем, как матери родить, меня отвели к
деду. Он жил уже
в Кунавине, занимая тесную комнату с русской печью и двумя окнами на двор,
в двухэтажном
доме на песчаной улице, опускавшейся под горку к ограде кладбища Напольной церкви.
Мне кажется, что
в доме на Полевой улице
дед жил не более года — от весны до весны, но и за это время
дом приобрел шумную славу; почти каждое воскресенье к нашим воротам сбегались мальчишки, радостно оповещая улицу...
Знакомство с барчуками продолжалось, становясь всё приятней для меня.
В маленьком закоулке, между стеною
дедова дома и забором Овсянникова, росли вяз, липа и густой куст бузины; под этим кустом я прорезал
в заборе полукруглое отверстие, братья поочередно или по двое подходили к нему, и мы беседовали тихонько, сидя на корточках или стоя на коленях. Кто-нибудь из них всегда следил, как бы полковник не застал нас врасплох.
Я видел также, что
дед готовит что-то, пугающее бабушку и мать. Он часто запирался
в комнате матери и ныл, взвизгивал там, как неприятная мне деревянная дудка кривобокого пастуха Никанора. Во время одной из таких бесед мать крикнула на весь
дом...
Этот день наступил
в субботу,
в начале зимы; было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег. Все из
дома вышли на двор,
дед и бабушка с тремя внучатами еще раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили
дома в наказание за какие-то грехи.
Теперь я снова жил с бабушкой, как на пароходе, и каждый вечер перед сном она рассказывала мне сказки или свою жизнь, тоже подобную сказке. А про деловую жизнь семьи, — о выделе детей, о покупке
дедом нового
дома для себя, — она говорила посмеиваясь, отчужденно, как-то издали, точно соседка, а не вторая
в доме по старшинству.
А
дед жестоко колотил меня за каждое посещение нахлебника, которое становилось известно ему, рыжему хорьку. Я, конечно, не говорил Хорошему Делу о том, что мне запрещают знакомство с ним, но откровенно рассказывал, как относятся к нему
в доме.
Дед снял две темные комнатки
в подвале старого
дома,
в тупике, под горкой. Когда переезжали на квартиру, бабушка взяла старый лапоть на длинном оборе, закинула его
в подпечек и, присев на корточки, начала вызывать домового...
Но главное, что угнетало меня, — я видел, чувствовал, как тяжело матери жить
в доме деда; она всё более хмурилась, смотрела на всех чужими глазами, она подолгу молча сидела у окна
в сад и как-то выцветала вся.
Мне было лень спросить — что это за дело?
Дом наполняла скучная тишина, какой-то шерстяной шорох, хотелось, чтобы скорее пришла ночь.
Дед стоял, прижавшись спиной к печи, и смотрел
в окно прищурясь; зеленая старуха помогала матери укладываться, ворчала, охала, а бабушку, с полудня пьяную, стыда за нее ради, спровадили на чердак и заперли там.
Дождливыми вечерами, если
дед уходил из
дома, бабушка устраивала
в кухне интереснейшие собрания, приглашая пить чай всех жителей: извозчиков, денщика; часто являлась бойкая Петровна, иногда приходила даже веселая постоялка, и всегда
в углу, около печи, неподвижно и немотно торчал Хорошее Дело. Немой Степа играл с татарином
в карты, — Валей хлопал ими по широкому носу немого и приговаривал...
Я вскочил на печь, забился
в угол, а
в доме снова началась суетня, как на пожаре; волною бился
в потолок и стены размеренный, всё более громкий, надсадный вой. Ошалело бегали
дед и дядя, кричала бабушка, выгоняя их куда-то; Григорий грохотал дровами, набивая их
в печь, наливал воду
в чугуны и ходил по кухне, качая головою, точно астраханский верблюд.
Поехали. Мать несколько раз обернулась, взмахивая платком, бабушка, опираясь рукою о стену
дома, тоже трясла
в воздухе рукою, обливаясь слезами,
дед тоже выдавливал пальцами слезы из глаз и ворчал отрывисто...
После этой истории мать сразу окрепла, туго выпрямилась и стала хозяйкой
в доме, а
дед сделался незаметен, задумчив, тих непохоже на себя.
Никто
в доме не любил Хорошее Дело; все говорили о нем посмеиваясь; веселая жена военного звала его «меловой нос», дядя Петр — аптекарем и колдуном,
дед — чернокнижником, фармазоном.
На мое горе,
дед оказался
дома; он встал пред грозным стариком, закинув голову, высунув бородку вперед, и торопливо говорил, глядя
в глаза, тусклые и круглые, как семишники...
— Даст ему
дед пятишницу, он на три рубля купит, а на десять украдет, — невесело говорила она. — Любит воровать, баловник! Раз попробовал, — ладно вышло, а
дома посмеялись, похвалили за удачу, он и взял воровство
в обычай. А дедушка смолоду бедности-горя до́сыта отведал — под старость жаден стал, ему деньги дороже детей кровных, он рад даровщине! А Михайло с Яковом…
Весь
дом был тесно набит квартирантами; только
в верхнем этаже
дед оставил большую комнату для себя и приема гостей, а бабушка поселилась со мною на чердаке.
Каждый раз, когда она с пестрой ватагой гостей уходила за ворота,
дом точно
в землю погружался, везде становилось тихо, тревожно-скучно. Старой гусыней плавала по комнатам бабушка, приводя всё
в порядок,
дед стоял, прижавшись спиной к теплым изразцам печи, и говорил сам себе...
Весь день
в доме было нехорошо, боязно;
дед и бабушка тревожно переглядывались, говорили тихонько и непонятно, краткими словами, которые еще более сгущали тревогу.
Нет,
дома было лучше, чем на улице. Особенно хороши были часы после обеда, когда
дед уезжал
в мастерскую дяди Якова, а бабушка, сидя у окна, рассказывала мне интересные сказки, истории, говорила про отца моего.
Мать отца померла рано, а когда ему минуло девять лет, помер и дедушка, отца взял к себе крестный — столяр, приписал его
в цеховые города Перми и стал учить своему мастерству, но отец убежал от него, водил слепых по ярмаркам, шестнадцати лет пришел
в Нижний и стал работать у подрядчика — столяра на пароходах Колчина.
В двадцать лет он был уже хорошим краснодеревцем, обойщиком и драпировщиком. Мастерская, где он работал, была рядом с
домами деда, на Ковалихе.
— Мне тяжело ехать, собственно, не к Ляховскому, а
в этот старый
дом, который построен
дедом, Павлом Михайлычем. Вам, конечно, известна история тех безобразий, какие творились
в стенах этого
дома. Моя мать заплатила своей жизнью за удовольствие жить
в нем…
Из местных обывателей не было такого, кто бы мог купить смолокуровский
дом, даже и с долгой рассрочкой платежа, а жители других городов и
в помышленье не держали покупать тот
дом, у каждого
в своем месте от отцов и
дедов дошедшая оседлость была — как же оставлять ее, как менять верное на неверное?
И тогда уже я знал, что
в нашем городе проживает некто Михайлов, племянник советника соляного правления, который ездил с визитами к моему
деду; но этот племянник
в наш
дом вхож не был.
Еще
в городе
в доме деда (со стороны матери) припоминаются сцены, где права"вотчинника"заявляли себя, вроде отдачи лакеев
в солдаты и арестантские роты, обыкновенно за кражу со взломом; но дикостей крепостного произвола над крестьянами — за целых десять и более лет, особенно у отца моего — я положительно не видал и не хочу ничего прикрашивать
в угоду известной тенденции.
После сурового
дома в Нижнем, где моего
деда боялись все, не исключая и бабушки, житье
в усадьбе отца, особенно для меня, привлекало своим привольем и мирным складом. Отец, не впадая ни
в какое излишнее баловство, поставил себя со мною как друг или старший брат. Никаких стеснений: делай что хочешь, ходи, катайся, спи, ешь и пей, читай книжки.
В доме деда все шло по-старому.
И прежняя разница между тем, как мне жилось
в доме деда (где оставалась мать моя), и
в тамбовской усадьбе у отца — уже не чувствовалась.
На что уж наш
дом был старинный и строгий: дед-генерал из «гатчинцев», бабушка — старого закала барыня, воспитанная еще
в конце XVIII века! И
в таком-то семействе вырос младший мой дядя, Н.П.Григорьев, отданный
в Пажеский корпус по лично выраженному желанию Николая и очутившийся
в 1849 году замешанным
в деле Петрашевского, сосланный на каторгу, где нажил медленную душевную болезнь.
В усадьбе дворовых было не безобразно много: два-три лакея, повар, кучера и конюхи при конском заводе, столяр, стряпуха, ключница, псарь, коровница. Жилось им более чем сносно, гораздо привольнее, чем
в доме деда в Нижнем, их одевали и кормили хорошо; а работа, разумеется, была весьма „с прохладцей“. Два лакея ездили с отцом и на охоту.
Не скажу, чтобы и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды было много, больше карет, чем
в губернском городе; но еще больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие
дома — все это было, как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по большому счету, такое же катанье на Масленице
в Нижнем, по Покровке — улице, где я родился
в доме деда. Он до сих пор еще сохранился.
Я учился
в тамошней гимназии до 1853 года, жил и воспитывался
в доме моего
деда.
Но газеты занимались тогда театром совсем не так, как теперь. У нас
в доме, правда, получали «Московские ведомости»; но читал их
дед; а нам
в руки газеты почти что не попадали. Только один дядя, Павел Петрович, много сообщал о столичных актерах, говаривал мне и о Садовском еще до нашей поездки
в Москву. Он его видел раньше
в роли офицера Анучкина
в «Женитьбе». Тогда этот офицер назывался еще «Ходилкин».
Но
в доме деда, где я жил при матери, меня не воспитывали во враждебных к нему чувствах.
— У нас, евреев, это делается очень часто… Ну, и опять нужно знать, за кого она выйдет. А! Ее нельзя-таки отдать за первого встречного… А такого жениха тоже на улице каждый день не подымешь. Когда его
дед, хасид такой-то, приезжает
в какой-нибудь город, то около
дома нельзя пройти… Приставляют даже лестницы, лезут
в окна, несут больных, народ облепляет стены, чисто как мухи. Забираются на крыши… А внук… Ха! Он теперь уже великий ученый, а ему еще только пятнадцать лет…
Вечером, когда
дед сел читать на псалтырь, я с бабушкой вышел за ворота,
в поле; маленькая,
в два окна, хибарка,
в которой жил
дед, стояла на окраине города, «на задах» Канатной улицы, где когда-то у
деда был свой
дом.
Срубленную елку
дед тащил
в господский
дом, а там принимались убирать ее… Больше всех хлопотала барышня Ольга Игнатьевна, любимица Ваньки. Когда еще была жива Ванькина мать Пелагея и служила у господ
в горничных, Ольга Игнатьевна кормила Ваньку леденцами и от нечего делать выучила его читать, писать, считать до ста и даже танцевать кадриль. Когда же Пелагея умерла, сироту Ваньку спровадили
в людскую кухню к
деду, а из кухни
в Москву к сапожнику Аляхину…